Три города, три места были в жизни Бродского.
Ленинград, где он родился, где понял, что он поэт, где обожал свою Марину и посвящал ей прекрасные стихи, где был судим за тунеядство, откуда был изгнан партийными властями и гэбэшниками и куда не вернулся уже никогда.
Венеция, которую любил всем сердцем, куда ежегодно приезжал, где неизменно был счастлив, о которой написал лучшее свое эссе, где нашел свой последний приют.
Нью-Йорк, где был прославлен, стал нобелевским лауреатом по литературе, женился, где у него родилась дочка, где им написаны прекрасные и мудрые стихи, где однажды январской ночью он умер.
...Уже несколько минут подряд я хожу по просторной и пустынной площади Вашингтон-сквер, в том месте, где знаменитая Пятая авеню впадает в Гринвич-виллидж. Именно здесь мы договорились встретиться с писателем и эссеистом Александром Генисом. Он обещал мне показать Нью-Йорк Бродского. Мы решили начать с района, который Иосиф Александрович любил и где на улице Мортон был его первый дом в Нью-Йорке. Я смотрю на Пятую авеню, чтобы не пропустить маленький двуцветный "мини-купер" с моим знаменитым собеседником.
Он приехал вовремя, и мы решили тут же отправиться на Мортон, к дому N44. Не отрываясь от руля, Генис стал рассказывать...
Нью-Йорк Иосифа Бродского |
44 Morton St.
- Смотрите, это во всех отношениях замечательный район, Бродский его обожал. Гринвич-виллидж напоминает лондонский Блумсберри - такое эстетское поселение, пристанище творческой интеллигенции. Здесь - невысокие дома, вполне европейские, уютные улочки с ресторанчиками, кафешками, маленькими барами, книжными магазинчиками, театрами... Вот, видите театр? Я смотрел в нем "Счастливые дни" Беккета. Бродский любил бродить здесь с друзьями. Ему не нравилось, когда кто-то из приезжих, засидевшись допоздна, оставался у него ночевать. Поэтому он предпочитал вести заезжих гостей гулять по Гринвич-виллидж с обязательным заходом в китайский ресторан. В китайской кухне он знал толк, любил ее и с удовольствием угощал гостей.
Вообще Нью-Йорк и Манхэттен в частности - это, как известно, остров. Вы можете пойти в любом направлении - с юга на север или с востока на запад - все равно неизбежно выйдете к воде, либо к Гудзону, либо к Ист-Ривер. А вода для него была всегда больше, чем просто вода: она для него старшая из стихий, и море - его центральная метафора, полноценное воплощение времени. Помимо всего прочего - это запах, звуки и образы ленинградского детства. Близость воды для него была принципиально важна. И здесь, в Гринвич-виллидж, на Мортон-стрит он получил то, что хотел. От его дома до Гудзона было рукой подать. Конечно, он любил бывать здесь на набережной, где стояли океанские корабли. Наверное, это напоминало ему ленинградскую гавань, Васильевский остров...
А вот и дом N44. В общем-то довольно типичный таунхаус. В нем Бродскому принадлежало полуподвальное помещение, вполне просторное. Но главное достоинство этого дома - внутренний дворик с садом, столиком, за которым он любил сидеть с гостями.
По поводу дома на Мортон он написал: "Видимо я никогда уже не вернусь на Пестеля, и Мортон-стрит - просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с односторонним движением".
Как ему досталась эта квартира? Надо сказать, что жилье в этом районе Нью-Йорка запредельно дорогое, и Бродскому, новоиспеченному эмигранту, оно было просто не по карману. Но он дружил с человеком по имени Джордж Клайн. Клайн был профессором университета, славистом и искренним поклонником Бродского. Они познакомились еще в Ленинграде, Клайн привез ему гонорар за первое зарубежное издание книги его стихов. Именно Клайн представил его Одену и попросил этого замечательного поэта написать предисловие для первой книги Бродского на английском языке. Словом, вы представляете себе, что значил Бродский для Клайна. А при чем тут дом на Мортон? - спросите вы. А притом что квартира эта принадлежала Джорджу Клайну. Он просто уступил ее Бродскому на время.
Что было внутри? Его интерьер чем-то напоминал знаменитые теперь ленинградские полторы комнаты в доме на перекрестке Литейного и Пестеля. Бюстик Пушкина, английский словарь, сувенирная гондола, старинная русская купюра с Петром Первым в лавровых листьях...
Этот его вполне английский быт по-шекспировски скрывал итальянскую начинку. Стоит только взглянуть на тот внутренний дворик, чтобы узнать венецианскую палитру - все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий - чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника. Словом, для него это пристанище было окном в Европу. С Петей Вайлем мы бывали здесь, у него в гостях. Даже записали с ним огромное интервью на пленочный магнитофон, которое пропало (просто пленка осыпалась). И однажды, в порядке благодарности за гостеприимство решили сделать для него обед. Да не просто обед, а обед, составленный по древним римским рецептам. Я в университете учил латынь и написал меню на латыни. Там были цитаты из Марциала, да и весь обед мы сделали по Марциалу. Единственное, на чем мы споткнулись: у Марциала упоминалась айва. Мы не знали, где взять айву в Нью-Йорке, даже не знали, как она называется по-английски. Тогда мы с Вайлем залезли в садик нью-йоркского музея и нахально украли там айву.
Меню на латыни прислали Бродскому. Там, между прочим, были такие строки из Марциала: "В гостях неохотно классик обедает..." Бродский сказал, что это лучшая затея из всех, что были ему известны. И вот в назначенное время мы сидели и ждали его на наш римский обед. Ждали, ждали, ждали... И знать не могли, что он в это время лежал на операционном столе в клинике на двенадцатой улице. Его увезли на скорой. Сердце.
Нью-Йорк Иосифа Бродского |
"Русский самовар", 52-St.
Только ленивый не написал еще о знаменитом нью-йоркском ресторане "Русский самовар", созданном на паях не менее знаменитым ленинградским эмигрантом, поклонником поэзии Романом Капланом. Он - этот ресторан - давно уже стал клубом, куда приходят и приезжают все, кто любит и знает русскую культуру. Легче сказать, кто из знаменитых, легендарных и гениальных поэтов, режиссеров, художников, композиторов тут не был. Кажется, были все, и каждый оставил свой автограф на стенах. Общеизвестно и то, что когда "Руский самовар" оказался в финансовом кризисе, Каплан позвонил Бродскому, новоиспеченному нобелевскому лауреату, и попросил о помощи. Бродский в свою очередь позвонил Михаилу Барышникову. Деньги Бродского и Барышникова спасли "Русский самовар". И слава богу! Где бы мы сидели теперь с Александром Генисом в холодном и промозглом февральском Нью-Йорке? Где бы под водочку с дрожащим холодцом и обжигающим борщом я слушал бы его блистательный спич о Бродском? А так я нахально устроился на диванчике, где всегда сиживал Иосиф Александрович, под уютным абажуром, и единственное, что меня по-настоящему волновало - не разрядились ли батарейки в моем диктофоне.
- Обычно он заказывал здесь то, что любил всегда, начиная с домашней ленинградской кухни: пельмени, котлеты, гречневую кашу. Иногда - жареного гуся. Обожал! Ну и конечно холодец, и конечно винегрет. Пил виски. Ну, казалось бы, какой там виски под соленый огурец и винегрет! Но надо понимать, что Бродский, выросший в молодой литературной среде послевоенного Ленинграда, воспитанный на трофейных американских фильмах, на ковбойских джинсах, о которые легко зажигается спичка, на виски с содовой, на английском языке, на сигаретах "LM", которые курил его кумир Оден, - был куда большим западником, чем сами западники. Поэтому - виски. Ну еще - граппа. Это скорей всего от бедности. Он стал приезжать в Венецию - один из самых дорогих в мире городов - когда денег в его карманах было не так уж много, вином не прокормишься, особенно зимой. А граппа - почему бы нет, маленькая бутылочка в кармане плаща...
Ну и конечно, эти упоительные литературные разговоры в "Самоваре"! Кстати, говорить с Бродским, особенно о литературе, было делом крайне непростым. Он никогда с тобой не соглашался. Ну, казалось бы, обычное дело: говорят два человека, один кивает головой, потом другой кивает головой, ну вот как мы с вами. С ним все не так. Что бы вы ни сказали - он тут же бросался с вами спорить. Нельзя заставить кошку сидеть у вас на коленях, так и Бродского невозможно было заставить согласиться с вами. Как-то говорили с ним о его любимом Фолкнере. Он вяло, недовольно соглашался, и я чувствовал, что протест в нем уже созревает. Через секунду его прорвало: главное у Фолкнера, - категорически заявил он вдруг, - это женщина в черном платье, вот это и есть настоящий Фолкнер! И все! Меня как поленом по голове ударили: какая женщина, о чем он?.. Между прочим, у него нашлись последователи и подражатели. Когда появился Борхес, я прибежал к Довлатову со своими восторгами. Он терпеливо выслушал меня и глубокомысленно заметил: там у него человек один в черном пальто ходит - вот это и есть настоящий Борхес.
Однажды Бродский заявил, что лучший роман всех времен и народов - это книга Анатолия Мариенгофа "Циники". Бэнц! Потом он об этом забыл. И когда я через некоторое время спросил его, какая книга с его точки зрения лучшая, он вскинулся: когда, сейчас? Ну конечно же "Марш Радецкого" Йозефа Рота! Абсолютно безответственное заявление. Я понимаю, откуда эту у него. Он физически не переносил общепринятого, "типического", установленного, стандартного. Ваш любимый композитор? - спрашивали у него. Гайдн! - тут же отвечал он. Мой знакомый, знавший Бродского, комментировал это так: ну конечно, Гайдн, потому что его "любимый Моцарт" прозвучало бы трюизмом. Он, например, считал "Стихи о неизвестном солдате" лучшим из того, что написал Мандельштам. Я этих стихов никогда не мог понять. О чем это? Черт его знает! Наверное, им, гениям - виднее. Впрочем, Бродский был профессором и преподавал студентам, поэтому время от времени он вынужден был делать и ответственные заявления. Известен его список из пяти писателей, на которых следовало бы ориентироваться человечеству. Это Пруст, Фолкнер, Платонов, Джойс и Кафка. Выше всех он ставил Платонова. При этом говорил: горе тому языку, на который можно перевести Платонова.
Есть литературные имена, о которых он вообще никогда не высказывался. Это означает, что он либо относился к ним крайне негативно, либо они произвели на него очень сильное впечатление. Например, Окуджава. Или Маяковский. Мы с Львом Лосевым пришли к выводу, что именно ранний Маяковский оказал на него огромное влияние. Поскольку для советского поэта только Маяковский мог быть провозвестником мирового модернизма. Никакого Элиота для советского поэта не существовало. А ранний Маяковский и ранний Элиот очень похожи.
Из классиков он восторженно относился к Овидию. Хотя у стихов Овидия очень монотонная ритмическая структура. С моей точки зрения Бродскому всегда ближе был Гораций. Но именно Овидий как-то сблизил нас. Бродский приехал в Нью-Йорк, когда вокруг него было сравнительно пусто: некому было читать его стихи на русском, да еще в рифму. Американцы в рифму не пишут и стихи на русском в большинстве своем не читают. Бродский оказался почти в творческом вакууме. Как-то мы говорили об этом, и я процитировал ему на ту же тему Овидия: "... миму мерную пляску плясать в темноте". Он всплеснул руками. Овидий?! Откуда это?! Это потрясающе, это же я, я!
Нью-Йорк Иосифа Бродского |
Собор Святого Иоанна Богослова, Amsterdam Ave.
- Здесь состоялся вечер памяти Бродского. В начале марта 1996 года. Совершенно случайно дата совпала с сороковым днем после его ухода. В тот вечер лучшие поэты из разных стран мира читали его стихи. Тут звучали любимые им Моцарт и Гайдн. А когда вечер подошел к концу и надо было расходиться, под сводами собора вдруг раздался такой знакомый его голос: "Меня упрекали во всем, окромя погоды,/ и сам я грозил себе часто суровой мздой,/ Но скоро, как говорят, я сниму погоны/ и стану просто одной звездой..."
Мы выходили на улицу под это его чтение, и у каждого ком стоял в горле.
В этом удивительном соборе есть уголок поэтов. На мраморе небольшие таблички с именами лучших, писавших на английском языке. Вот Уистен Хью Оден, вот Роберт Ли Фрост. Оден был его кумиром и учителем. Слава богу, им суждено было встретиться и говорить. И все же... У меня есть догадка. Я думаю, что по-настоящему и глубоко его интересовал именно Фрост. Разумеется, они не могли быть знакомы, Фрост умер в 1963 году. И тем не менее, именно у Фроста было то, к чему Бродский осознанно или бессознательно всегда стремился, к чему пришел уже на пороге смерти. Ему страшно нравился Фрост, потому что это были стихи не о себе. Это принципиально важно. Видите ли, вся великая русская поэзия - это всегда про "я" и от "я". От личного местоимения первого лица. Это и Маяковский, и Есенин, и Лермонтов... Фрост пишет не от "я", он пишет о другом человеке, не о себе. И Бродского, освоившего в совершенстве русскую традицию, неудержимо влекло туда, за ее порог, где для него начиналось нечто принципиально новое в поэзии. Не случайно в последние годы он демонстрировал готовность работать в драматургии, где важно уметь говорить не от "я". К концу жизни он понял что-то очень важное. С моей точки зрения люди, создающие литературу, меняются в зависимости от того, каким местоимением они пользуются. И если авторское местоимение меняется - меняется и литература. Не меньше. Это как изменения, происходящие с самим человеком по мере его взросления, по мере приближения к последней черте. Посмотрите, как менялось его лицо. Внешность еврейского паренька к концу жизни преображается в лицо патриция из Августовского Рима с медальным профилем Данте. И взглядом, понимающим не только себя самого. Его лицо менялось по мере того, как душа росла и по мере того, как менялось в его поэзии личное местоимение - с "я" на "он".
На самом деле, это самое большое, чего человек может достичь - изменить лицо.
Нью-Йорк Иосифа Бродского |
22 Pierrepont St.
Мы простились с Александром Александровичем. Он поехал домой на своем "мини-купере", а мой путь лежал в Бруклин-хейтс, престижный район Нью-Йорка, где в доме N22 на улице Пирпонт двадцать восьмого января 1996 года Бродский умер в своем кабинете.
Утро выдалось удивительно холодным. С Ист-Ривер задувал ледяной ветер, твердый наст на обочинах, а на дорогах ледяные колеи. Ну, прям-таки Россия, где-нибудь в Нижнем Тагиле, а то и в Питере.
От Бруклинского моста я отправился по набережной, и вскоре уши и щеки мои были обожжены холодом. Я свернул вглубь дворов, спасаясь от ветра, и через некоторое время обнаружил, что Бруклин-хейтс - это повзрослевший и посолидневший Гринвич-виллидж с пятиэтажными домами и четко расчерченной графикой улиц. Что-то мне это напоминало. Что? Где-то это уже было со мной. Где?
Вот детская площадка, вот как будто знакомый перекресток. Я свернул на эту улицу и вскоре оказался у дома N 22. Здесь все и случилось тогда. Подъезд, освещенный тусклой лампой, окна второго этажа с задернутыми шторами. Минут пять я постоял тут под промозглым ветром и, не торопясь побрел обратно. И только метров через пятьсот в глубине какого-то двора меня вдруг осенило: 2002 год, Васильевский остров, промозглый холоднющий январь, я, как и теперь, ищу дом, о котором он написал в ранних стихах. Господи, как я раньше не догадался! Эти четкие прямые улицы, эти пятиэтажки с редкими магазинами и прохожими, эти ледяные надолбы и сугробы по обочинам... "Ни страны, ни погоста/ не хочу выбирать./ На Васильевский остров/ я приду умирать./ Твой фасад темно-синий/ я впотьмах не найду./ Между выцветших линий/ на асфальт упаду./ И душа неустанно/ поспешая во тьму,/ промелькнет над мостами/ в петроградском дыму,/ и апрельская морось,/ над затылком снежок,/ и услышу я голос:/ - До свиданья, дружок./ И увижу две жизни/ далеко за рекой,/ к равнодушной отчизне/ прижимаясь щекой./ - словно девочки-сестры/ из непрожитых лет,/ выбегая на остров,/ машут мальчику вслед".
Ну вот и все, - подумал я, - наконец-то этот пазл сложился.